Идущие в ночи Роман

ч. 1 ... ч. 4 ч. 5 ч. 6 ч. 7 ч. 8

Глава тринадцатая

Первым подорвался знаменосец. Там, где он шел, возник клочковатый взрыв, тупой короткий удар. Знаменосец подскочил, удлиняя древко, словно делал прыжок с шестом, и знамя, опадая, накрыло его лежащее, с оторванными стопами, тело. Вторым подорвался негр, споткнулся о красный дрогнувший взрыв, раздробивший ему голень. Скакал на одной ноге, стряхивая с другой свисавшую, как носок, окровавленную стопу. Начинал тонко кричать, словно раненый заяц. Третьим подорвался школьник с кассетником. Взрыв прошел вдоль щуплого тела, стачивая руки, лицо, отбрасывая в сторону. Он упал бесформенным изуродованным комком, из которого вдруг брызнула сочная бравурная музыка включившегося магнитофона. Под музыку боевого походного марша следовали взрывы в разных местах колонны. Непрерывная, свитая, как тугой жгут, она рвалась, рассыпалась, расталкивалась этими взрывами. Люди разбегались с нарастающим воем и тут же попадали на мины. Ночь дергалась короткими вспышками, будто лопались маленькие черно-красные нарывы. Вспышка озаряла прыгающего человека, хватавшего руками воздух. Люди шарахались, отскакивали и снова наступали на мины, накрывая оглушенными телами горячие влажные лунки. Минное поле засасывало людей, заворачивало их в огромный вонючий войлок, прожигаемый красными взрывами. Пахло взрывчаткой, паленым мясом, горелой костью. Иные, ошалев, снова кидались в воду, погружали тяжелые ледяные одежды в черноту реки. Но под водой звучали глухие взрывы, и оглушенные пловцы в тяжелых доспехах шли ко дну.

Басаев после первого взрыва, кинувшего ему в лицо колючую землю и тугой шматок жара, видя, как упал знаменосец, как подорванный негр, выпучив огромные белки, раскрыв малиновый белозубый рот, скачет на одной ноге, — Басаев моментальным, распахнувшимся от ужаса сознанием понял случившуюся катастрофу. Она расширялась, охватывала колонну, расшвыривала ее по снежному берегу, по волнистым холмам, где лопались красные язвы. Его охватил ужас — от бессилия, от невозможности удержать на месте колонну, вонзить в нее жестокие, как гвозди, команды, пригвоздить к береговой кромке, остановить обезумевших людей. Он озирался, расставлял руки, словно хотел обнять своих гибнущих товарищей, сгрести их всех, прижать к груди, заслонить от поглощавшей их катастрофы. Он понимал, что обманут. И в этом обмане участвовал не только противник, не только его хитроумная разведка, но и он сам, позволивший себя обмануть, усыпить свои утонченные звериные чувства, выводившие его из засад и ловушек. В обмане участвовали звезды, разукрасившие небеса ложными узорами и знаками. Участвовала река, своими поворотами и изгибами заманившая его на минное поле.

Сзади, на его глазах, среди непрерывных негромких взрывов, гибла его армия. Его лучшие и преданные бойцы, поверившие его мудрому промыслу. Гибли соратники, страстные, своенравные командиры, которые, смирив гордыню, вручили ему судьбу своих отборных подразделений. И этот ужас, невозможность остановить беду превращались в острую, безумную и теперь уже бессмысленную ненависть к обманувшему его человеку. К русскому, в поношенном осеннем пальто и нелепой кепке, бредущему где-то рядом. Через головы он увидел Пушкова, устремился к нему. Выхватил пистолет, протягивая руку:

— Гнида вонючая!.. Убью!.. — Он сделал выстрел, но набегавшие, топающие тела смяли его, отбросили, и выстрел прошел мимо. Вал кричащих тяжеловесных людей разлучил их.

Пушков увидел, как рухнул знаменосец и волк на полотнище был сброшен с неба на землю. В снегу стали открываться огненные скважины, и сила, бьющая из глубины, сначала подбрасывала людей, а потом утягивала под землю. И первая мысль: «Вот она, смерть!.. Сейчас!.. Сию секунду умру!..» Кругом трещал и лопался берег, словно вырастали кочаны огненной косматой капусты, и люди спотыкались об эти кочаны, падали, кто молча, оглушенный насмерть, кто начинал корчиться, хрипеть и кричать. И вторая мысль: «Стоять! Ни шагу! Переждать эти подземные удары и вспышки!..» Но когда рванулся к нему Басаев и в моментальном отблеске ударившей мины Пушков увидел ненавидящее, с оскаленным ртом лицо, на котором выпученные, переполненные лиловым ужасом, круглились глаза, а из протянутой руки ударило мимо виска пышное пламя выстрела, третья мысль была торжеством победителя: «Что, сука, взял? Хлебай теперь кровавое пойло!.. За Валеру!..»

Он видел, как разваливается колонна и люди, взбегая на холмы, сбрасываются оттуда тупыми короткими взрывами.

— За Валеру, мать вашу!.. За сыночка!.. — то ли кричал Пушков, то ли рот его оставался закрытым и этот крик раздавался в горячей, ставшей огромной голове.

Из-за реки, из-за ближних холмов полетели ввысь шипящие струи. Раскрывались в высоте оранжевыми и голубыми люстрами. Осветительные мины словно подвешивали к просторному куполу маслянистые лампады, заслонили звезды, озарили снежную пойму. Снега вспыхнули оранжевым, синим. На черной воде закачались струящиеся отражения, длинные золотые веретена. Под этим призрачным светом бежали люди, отбрасывая черные тени. Рыхлили снег, прокладывая пышные борозды, и в конце борозды бледно ударял взрыв, человек падал, и на спину ему светили из неба ядовитые злые подсолнухи. Гасли, роняя лепестки в реку. А вместо них взлетали другие, словно в черноте расцветала оранжевая огромная клумба.

Люстры озаряли взрыхленный снег, черные, с блестящими наледями башмаки Пушкова, промороженные, как из гофрированной жести, штаны. Мимо, черный на белом снегу, рыдая, полз негр, выворачивая на сторону курчавую голову. Знаменосец, неподвижный от болевого шока, лежал вверх лицом. Были видны его открытые, полные слез глаза и зеленое знамя, в котором прятался остромордый зверь. Мальчик, не выпуская автомат, лежал на спине, и на его маленьком заостренном лице, из черной дырочки рта, летел пар. Пленный волочил сани, пригибался, стараясь спрятаться от жестокого света, и на его рыжебородом лице, белые, как у вареной рыбы, пучились глаза.

Пушков взирал на это шевелящееся, бегущее, как по луне, скопище. На черные, наполненные тенью воронки. На рухнувшие в снег тела. В нем не было страха, а только торжество победителя.

— Сынок, Валера, смотри!.. Наша с тобой работа!..

Ударили пулеметы. С того берега, посылая через реку брызгающие, мерцающие в воде трассы. С ближних холмов, сплошной режущей плоскостью, словно включили циркулярную пилу и она спиливала низкий срез пространства, искря, грохоча раскаленными зубьями. Пули пронзали бегущих людей, отрывали им руки. Всклокоченный бородач прыгал, как через ямы, косолапо и жутко. Крупнокалиберная пуля ударила ему в череп, раскупорила наполненный красным, плеснувший густо сосуд.

Пушков стоял под перекрестным огнем пулеметов, видя, как гибнут враги. Была в нем ярость, сумасшедшая радость, неистовая слепая страсть. Он поднял вверх кулаки, взывал к пулеметчикам:

— Так, мужики! За Валеру!.. За Россию!.. За меня, мужики!.. — Шагнул навстречу пулеметам, размахивая руками, словно дирижировал этим ревущим оркестром под золотыми люстрами неба, где свирепо хрипела музыка пулеметов, ахали взрывы, несся звериный вой истребляемых врагов.

Он подорвался. Ему показалось, что по ногам ударили битой. Бита с хрустом сломалась, и вдоль тела, мимо лица, у расширенных глаз пролетела струя огня. Он упал, почувствовав теплый запах взрывчатки, парной дух размороженной взрывом земли. Острая, глушащая боль пропорола его плоть от оторванных ног до горла, куда вонзился осколок. Он исчез, спасаясь от боли в глухом беспамятстве.

Если бы над поймой летел вертолетчик, вглядываясь в озаренную землю, облетая оранжевые лампады осветительных мин и ракет, или несся на ветряных крыльях Ангел, всматриваясь в черно-блестящую реку и глазированные складки холмов, — они бы увидели множество бегущих людей, над которыми сверкали, как светляки, пулеметные трассы. И множество других, лежащих у маленьких горячих воронок, над которыми стоял туман взрыва и краснели брызги крови. Они бы увидели брошенные сани, разорванные пулями тюки, летящие бумаги и деньги, разноцветное тряпье, среди которого выделялось зеленое знамя с волком. Увидели бы обмороженных, в заледенелых панцирях, воинов, которые падали в реку и, окруженные росчерками пуль, уходили на дно. И других, взбегающих на холмы, пытающихся прорваться в степь, и там, из тьмы, их встречало грохочущее, пышное пламя. И они бы увидали Пушкова, лежащего на спине, без ног, запрокинувшего в небо белое лицо, над которым качался желтый подсолнух смерти.

Шамиль Басаев уходил от русских пулеметов, выбирая узкие щели в береговых холмах, куда не проникали разящие очереди. Окруженный гвардейцами, понукая их короткими, похожими на рыканье окриками, он прорывался в степь. Одноглазый Махмут нависал над ним, словно затенял от оранжевых, развешенных в небе светил. Верка, задыхаясь, боясь отстать, торопилась следом, моля, чтобы их миновало несчастье, чтобы крохотная, зреющая в ней вишенка не попала под пулю и взрыв.

Идущий впереди гвардеец подорвался и с криком, колотясь головой о снег, умолял, чтоб его пристрелили.

— Ахмет, ты уже в раю!.. — сказал Басаев и упруго наступил на выпуклую грудь гвардейца, пробегая по нему, как по мосткам. Услышал, как сзади негромко ударил выстрел.

Еще один гвардеец в черной косынке ахнул, роняя автомат, подскакивая, как футболист, над красным мячом взрыва.

— Шамиль, отомсти!.. — успел он крикнуть, прежде чем рот ему сомкнула судорога болевого шока.

— Отомщу, Али!.. Ты в раю!.. — Басаев наступил на него, почувствовав, как мягко екнул у гвардейца живот. Балансируя, пробежал, отвоевывая у мин несколько метров пути.

Он подорвался на склоне холма, и взрывная волна, отломив ему ногу, взлохматила осколками теплый бушлат, порезала бороду, сорвала каракулевую шапку. Он успел подумать, что в шапке у него зашита сура Корана, много лет сберегавшая от смерти. Боль была нестерпимой. Он боролся с ней, не пуская туда, где, как в черном ящике, жила его воля, ненависть и чувство бессмертия. Потерял сознание. Одноглазый великан подхватил его на плечо и помчался большими скачками, почти не касаясь земли. Верка бежала следом и рыдала, видя, как свисает с плеча великана лысая чернобородая голова ее возлюбленного.

Остатки колонны, поднырнув под огонь пулеметов, шарахнулись от реки и ушли в степь, пропадая во тьме, превращаясь в дым, в туман, в кровавый мираж.

Клык, впряженный в постромки, продолжал тянуть сани среди разрывов, пулеметного огня, воплей разбегавшихся конвоиров. Злой и насмешливый, что погонял его ударами приклада, хохотал и грязно бранился, теперь валялся в снегу, охватив живот, скалил в бороде кричащий рот, умолял Клыка:

— Помоги, брат!..

Но Клык, не слыша его, продолжал волочить сани, покуда пуля не ударила в полозья, расщепив гнутое дерево. Тогда он бросил ремень и продолжал идти в прежнем направлении, под желтым небом, в котором пылали лампады осветительных мин, обгоняемый кричащими людьми, яркими брызгами и тенями, которые летели по снегу, сами по себе, без тех, кто их отбрасывал. Ему хотелось, чтобы колючий огонь ударил в него, убил непрерывное страдание. Невидимый гвоздь, который вбили в его разум, сделал его слепым и глухим, лишил понимания, разодрал мир на множество клочьев, которые силились соединиться, но гвоздь мешал, застрял глубоко, сделав страдальцем. Люди, отнявшие у него волю и разум, оставили ему жизнь, превратили в тягловую силу, и он, как травоядный вол, послушно тянул поклажу, сносил побои и крики, чувствуя в том месте, где когда-то была его память, вбитый костыль. Теперь он шагал, словно робот, в заданном направлении, прямо к реке, не ведая страха, тупо желая смерти. Но смерти не было. В лицо ударяли жаркие хлопки взрывов, воздух вокруг головы резали пулеметные очереди, с земли тянулись к нему скрюченные окровавленные пальцы, но он как заговоренный шел к реке.

Береговой наст блестел, как оранжевый леденец. По черной воде метались желтые змеи, плескались разноцветные искры, расходились золотые круги. Словно в реке играло множество рыб. Выскакивали, показывали на мгновение литые золоченые головы.

Вмороженная в берег, полузасыпанная снегом, темнела лодка. Клык уперся в нее, не понимая, зачем она здесь, кто оставил для него эту лодку. Тронул. Она скрипнула, захрустела во льду. Качнул сильней, спихивая в реку Она поддалась. Роняя в воду комья снега, заволновалась на воде. Рядом громко хлестнула очередь. Как плеть, прошла по воде, углубилась в хрустящий наст. Клык стал в лодку, прошел по шаткому днищу. Лодка отломилась от берега, медленно поплыла, качаясь, разворачиваясь, без весел, перегруженная снегом и льдом. Плыла по отражениям, по золотым огням, среди искрящихся всплесков. Клык стоял в рост среди грохотов, свистов, сносимый вниз по реке, и ему казалось, кто-то невидимый медленно ведет его лодку мимо берегов, на которых кипело побоище. Бережно выводит из-под света ядовитых лампад, удаляет в сумрак ночи, туда, где снова туманно и необъятно расступалось над ним звездное небо.

Рыжее зарево удалялось, глуше становились пулеметные стуки и грохоты. Ночная, покрытая снегом земля обступала его своими дремлющими пространствами. Он стоял в лодке, не зная, куда его уносит, кому нужна его жизнь, сбереженная неведомым лодочником. С черной воды взлетели, забурлили крыльями утки.

Когда колонна села на минное поле, и пулеметы стали ее рвать в клочки, и сверху повисли светящиеся ядовитые апельсины, и мимо бежали полоумные, убиваемые люди, Литкин испытал ужас, скрутивший ему кишки. Но не побежал с остальными, а снял с плеча телекамеру, включил осветитель и, справляясь с резью в желудке, унимая дрожь в пальцах, стал работать. И как только лучик лампы вонзился в лежащего автоматчика, в его окровавленные, под прямым углом согнутые голени, страх прошел, сменился поминутно возрастающим, яростным и счастливым возбуждением. Таинственный Дух разрушения, которому он поклонялся, которого умолял наградить его небывалыми зрелищами, этот дух услышал его. Развесил специально для для него оранжевые лампы над поймой. Расставил по окрестным холмам пулеметы. Старательно уложил в снег противопехотные мины. Привел к этим минам обмороженных, измученных людей и поставил его, Литкина, в самый центр избиения. Позволил снимать небывалую, невыносимую для человеческих глаз картину, доступную лишь зрению великих художников. И он снимал, сознавая свое величие, понимая, что Дух выбрал его из тысяч других творцов, ввел в свою сокровенную, огнедышащую мастерскую, сделал соучастником творчества.

Он снимал убегавшего Басаева, его сумасшедшее, с выпученными глазами лицо, его ноги в теплых бахилах, ступавшие на тело подорвавшегося гвардейца. Снимал русского сапера, заманившего колонну в ловушку, опрокинутого, с оторванными стопами, с желтыми бельмами осветительных ракет, отраженными в мертвых глазах. Снимал негра, ползущего на коленях, за которым, как на длинном шнурке, волочилась оторванная стопа. Снимал лежащего мальчика, открывшего маленький рот, прижимавшего к груди, как игрушку, хромированный нарядный кассетник. Снимал знаменосца, переводя камеру с его окостенелых кулаков, ухвативших намертво древко, на волнистое полотнище, на котором застыл остроухий волк. Направлял камеру вверх, снимая оранжевые планеты и луны, висящие на волнистых стеблях. Опускал ее ниже, к реке, снимая отражения, по которым плыли похожие на тюленей, глянцевитые, исчезавшие в глубине люди. Бравируя, не страшась попаданий, снимал пунктиры, траектории, вереницы пулеметных трассеров, веря, что защищен. Дух простер над ним свою сберегающую длань.

Доля, выпавшая ему, была неповторима. Лента, которую снимал, была бесценна. Он совершал свой профессиональный подвиг, работая среди смертей. Но знал, что это не подвиг, а чудо, ниспосланное Духом. Работал и одновременно бормотал бессвязно и истово. Возносил Духу благодарственную молитву, бессловесную, косноязычную, напоминавшую древний, забытый людьми язык.

Кассета кончилась, аккумулятор был пуст. И он решил уходить. Здесь ему больше нечего было делать. Он снял войну так, как никто ее не снимал. Она перестала быть для него важной. Дух, от которого зависел его успех, был ему больше не нужен. Пусть продолжает носиться по оранжевому небу, ломает кости, протыкает плоть, насаживает на отточенное острие трепещущие тела. Он подумал об этом с иронией и отчуждением. И вдруг почувствовал, что совершил прегрешение. Что-то дрогнуло в мироздании. Будто витавший в нем многоглазый Дух направил на него свои изумленные оранжевые очи. Литкин усмехнулся, отмахиваясь от наваждения. Теперь было важно выжить.

Он откинул уже не нужную камеру, уложил в капроновую непромокаемую сумку драгоценную кассету, поместив ее рядом с другими, бесценными. Пошел к реке, веря в свою неуязвимость, переходя от одного стенающего тела к другому, наступая на темные выбоины, в которых еще держалось эхо удара. Подошел к реке с размытыми золотыми блюдцами, подумав, что это похоже на картины Писсарро, рисовавшего ночную Сену. Пулеметы посылали над его головой долбящие разноцветные очереди. И это напоминало праздник на воде, если бы не ползущий по берегу чеченец, у которого была прострелена челюсть и в черной дыре блестели зубы.

Он обошел чеченца. Поместил сумку себе на голову, укрепляя под подбородком капроновый ремешок. Вошел в воду. Не хватало дыхания, не хватало тепла, не хватало сил, чтобы двигать руками в черной густой воде. Но на голове у него находилось его дитя, и он плыл в ледяной Сунже, спасая свое чадо от бессмысленного жестокого Духа, которому перестал служить. От которого, улучив момент, кинулся в бега, перехитрив своего повелителя.

Он переплыл Сунжу и еще некоторое время, пока позволяли остатки тепла, двигался в воде вдоль берега, упираясь ногами в дно, желая как можно дальше отодвинуться от оранжевого, в пульсирующих блестках пространства.

Вышел на берег, коченея, отекая водой, радуясь, что уцелел, что теперь начинается его путь с войны, куда он больше никогда не вернется. Ему показалось, что мироздание снова дрогнуло, словно оскорбленный им Дух сверкнул в черноте рыжим глазом. Это прапорщик спецназа Коровко разрядил в него свой тяжелый дальнобойный автомат. Подошел к убитому, посветил в мокрое, словно захлебнувшееся лицо. Снял с головы Литкина капроновую сумку.

— Надо же, мать твою, какие шляпки стали носить чеченцы!.. — И пошел, качая трофеем, держа под мышкой приклад автомата.

Начальник разведки Адам поскользнулся во время бега и упал рукою на мину. Взрывом ему выдрало бок, и он полз по снегу, волоча вывалившийся из живота красный ком. Мимо бежали, он тонко звал, умоляя, чтобы его пристрелили. Вдруг увидел русского солдата с крестиком, которому недавно отрезал голову. Солдат смотрел на него немигающими голубыми глазами.

— Застрели меня!.. — умолял Адам, пытаясь затолкать обратно то, что вырвала из него мина.

Солдат не отвечал, молча, синеглазо смотрел.

— Застрели, умоляю!.. — Адам протягивал к нему красные, окутанные паром руки.

Солдат не ответил и отошел.

Пушков лежал на спине, то приходил в сознание, куда его затягивала железными крючьями боль, то пропадал в беспамятстве, куда его утягивали на тех же хромированных, вонзившихся в ноги крюках. Эти обмороки и возвращения в явь были как колебания маятника, который каждым взмахом отрезал и отбрасывал часть его жизни. Кровь из него утекала, и по мере того как он остывал, прекращалась боль. Отступала вместе с жизнью от искалеченных ног, все ближе к груди, к сердцу, к раскрытым, наполненным слезами глазам.

Сначала, приходя в себя, он видел взлетающие в небо оранжевые дирижабли, брызгающие разноцветные фонтаны, множество зайчиков света, какие бывают в ресторанах с вращающимся под потолком зеркальным шаром. Слышал, как кто-то ползет мимо него, ахая, бормоча, но не мог разобрать смысл невнятных бормотаний. Вдруг увидел, как сверху тонким лучом начинает светить в глаза белый прожектор, словно опускался вертолет, но прожектор вдруг превращался в телекамеру, и кто-то его снимал, непонятно зачем. У самой его головы прокатились сани, и он узнал их скрипучий, лесной, деревенский звук, удивившись тому, как они здесь оказались. Он снова исчез, и когда очнулся, дирижаблей не было, фонтаны погасли, и небо над ним было в звездах, в разноцветном туманном мерцании. Среди дымчатой звездной росы сверкал ослепительный, усыпанный алмазами ковш.

Он смотрел не мигая на ковш, и ему захотелось пить. Он потянулся губами к ковшу, шевельнулся, но вновь исчез. А когда вернулся, перед ним вращалась деревянная прялка, тетя Поля давила на шаткую дощечку маленьким валенком, спицы в колесе мелькали, и рябило в глазах от этой мелькающей карусели.

Лиса скакала по солнечной горячей опушке, выбрасывая синие сгустки снега, посмотрела на него счастливыми золотыми глазами. Он бежал в атаку по песчаным барханам, сваливая вниз потоки песка, и боевая машина пехоты, раскаленная под солнцем Каракумов, наматывала на гусеницы сыпучие ворохи. Жена расставляла по столу синие чашки их свадебного сервиза, и на скатерть с яблонь падали белые лепестки. Он летел на вертолете, вцепившись в железную лавку, пилот долбил из курсового пулемета лесопосадку, и в стороне, грязно-зелеными брусками, шла колонна. Его школьный учитель, худой, в застиранной косоворотке, ухватил костистой рукой край стола, читает сцену охоты из «Войны и мира», и на парте золотятся вензеля высохших чернил. Он качается в люке «бэтээра», в глубокой колее, полной нефтяной зеленой гущи, в мокрых, дождливых сумерках, взбегает на горы, проваливаясь в сырые долины, где багровеют факелы взорванных нефтепроводов. Мама, опираясь на палку, идет по тропинке, останавливается среди зеленых вечерних трав, и он так любит ее, так дорожит этим светом немеркнущего летнего дня. Он пробирается в черном туннеле, среди зловонной воды, впереди мерцают автоматные вспышки, и пули рикошетят и цокают по бетонным кольцам. Они сидят с Валей, еще не женой, а невестой, в скрипучем старом автобусе, дорога льдисто хрустит, и он прижимает к себе ее хрупкое девичье плечо. Длинный жгут колонны уходит из города, и сзади на небе тусклое багровое зарево.

Спицы крутились, наматывали на себя его жизнь, и ее становилось все меньше и меньше. Тетя Поля маленьким валенком давила сухую дощечку, ласково говорила ему: «Толюха!»

Он очнулся в ледяной ночи, у безвестной черной реки, над которой сверкал огромный алмазный ковш.

— Пить!.. — попросил Пушков. И увидел, что по воде идет его сын, несет ему ковш воды. — Валера, я здесь!.. — слабо позвал Пушков. Сын шел по водам, отбрасывая легкий серебристый свет, какой бывает у летней теплой луны.

Остатки гвардии, как черный, истерзанный бурей ком, ворвались в ночное село. Одноглазый Махмут внес Басаева в пустующую нетопленую больницу. И пока искали по домам, поднимали с постелей врачей, подталкивая автоматами, — торопили к больнице, Махмут вкалывал в безвольную, с опавшими венами руку командира шприц с обезболивающим наркотиком. Верка прикладывала наполненное снегом полотенце к перелому ноги, как безумная причитая:

— Миленький мой, любименький!.. Да что они с тобой понаделали!..

Басаев сквозь дурман наркотика чувствовал ноющую, не имеющую источника боль, в которую, как в глубокую воду, было погружено его тело. Слышал причитания Верки, благодарный за этот бабий вой. Повторял едва слышно:

— Все будет нормально!.. Мы их как собак постреляем!..

Явились испуганные врачи и медсестры. Принесли из других палат, запалили десяток керосиновых ламп. Операционная озарилась, словно в ней вспыхнуло электричество. Жители разбуженного села изумленно смотрели, как ярко пылают окна больницы и вокруг тесным кольцом стоит охрана с оружием.

— Нет лекарств…— сказал худой, с затравленными глазами врач. — Нет анестезии… Нет ампул с кровью… Боюсь оперировать… Возможна гангрена…

Махмут поднес к его рту тяжелый пистолет Стечкина и, мерцая красным налитым оком, сказал:

— Сделаешь, как учили…

Пылала печь, наполняя операционную теплом и чадом. Поставленные высоко, сияли лампы. Басаева раздели, совлекли мокрую, изрезанную осколками одежду, сбросили с изувеченных ног бахилы. Он лежал голый, с дрожащим животом, иссеченный порезами, с полуотломленной ногой, высоко задрав кадык и черную свалявшуюся бороду. Сестры омывали теплой водой раны, кидали в ведро розовые тампоны. Верка смотрела на вздрагивающий живот с грязным пупком, на волосатые ноги, которые любила целовать, прижимаясь щекой к теплой твердой стопе. Чувствовала дурной запах пота и крови. Шептала:

— Господи, Христе Боже, спаси его!.. Всю жизнь тебе буду молиться!..

Басаев видел пылающие над головой стеклянные лампы, врача в маске, блестящие, окутанные паром инструменты. И в наркотическом дурмане ему казалось, что он лежит в мечети, сияют светильники, развешены по стенам литографии с изображением священного камня Кааба, минаретов Медины, и на раздвоенном, как жало змеи, клинке начертана премудрость Пророка. Белобородый, в зеленых одеяниях, мулла склоняется над ним и читает большую книгу, перевертывая страницы с нарядными узорными буквицами. И это книга его жизни, записанная мудрецом.

Они с отцом чистят в саду арык, мотыгами углубляют русло, пускают воду к цветущей корявой яблоне, вода сверкает, омывает морщинистый ствол, и отец устало улыбается, кладет коричневую древовидную руку на его детскую голову. Русская баба в белой больничной рубахе, с огромным животом лежит на полу, у ног автоматчика, у нее веснушчатое, с растрепанными волосами лицо, она кричит, трясется, задирает рубаху, обнимает вздувшийся, ходящий ходуном живот с лиловой полосой пигмента. Голубое, с прозрачной студеной дымкой ущелье, слюдяная змейка реки, и орел, раскрыв глазированные блестящие крылья, парит в воздушных потоках, и ему хочется стать орлом, опереться крыльями на огромный, уходящий в глубину столб синего воздуха… Песчаный откос, поросший осенним кустарником, на дороге горит колонна, ее забрасывают куделями дымных гранат, добивают из пулеметов, и грузовик с брезентовым кузовом, охваченный пламенем, медленно падает в пропасть, в кабине обомлелое, с раскрытым ртом, лицо солдата… Танцы в горном селе, женщины в долгополых платьях, мужчины в белых курчавых папахах, за столом родня и соседи, блюда с золотым виноградом, и он так любит этот стол, и резную листву виноградника, и далекую, с белой вершиной, гору, и материнское, с грустными глазами лицо… Атака в горном ущелье, он карабкается в колючих кустах, матерится, подгоняя вперед атакующих, и друг Илияс оглянулся на него с веселой улыбкой, качнул стиснутым в кулаке автоматом. Он стоит, опершись на посох, смотрит с горы на белых недвижных овец, на дорогу под низким солнцем, по которой удаляется женщина в красных одеждах, и больная и сладкая мысль, что это уже было однажды — и зеленые холмы, и овцы, и пыльная, согретая солнцем дорога, и одинокая женщина в красных одеждах. Русские пленные у кирпичной стены, обгорелые и контуженные, грохот близкого боя, и маленький рыжебородый Адам ждет его кивка и команды, проводит по стене пламенеющим дулом, осыпая и заваливая пленных.

Белобородый мулла в зеленых одеяниях перестал читать. Воззрился, вопрошая, что вычеркнуть из книги, а что оставить, чтобы оставшееся он мог взять с собой на небо. А он не может ответить, все переплелось в его жизни, срослось корнями и кроной, пронизано светом и тьмой. Мулла приближает к нему раздвоенный, с начертаниями Пророка меч, вводит в плоть, рассекает надвое его жизнь, отделяя добро и зло, и такая страшная боль, такой звериный рык…

Хирург в зеленом облачении, с белой марлевой повязкой, пилил ему ногу визгающей блестящей пилой. Одноглазый Махмут навалился на плечи Басаева, удерживал ходящее бурунами тело. Верка держала в ладонях окровавленную, с черными пальцами, стопу, которую так любила ласкать. Басаев хрипел на операционном столе, крутя лысым черепом с набухшими синими венами:

— Буду жить!.. Русских сук постреляю!.. «Арби», я — «Первый», ответь!..

Глава четырнадцатая

На подмосковной даче, среди огромных заснеженных елей, в голубых мягких сумерках горели просторные золотые окна. Укрытая бором, окруженная влажными, пышными сугробами, в стороне от Успенского шоссе, откуда не долетали звуки проносящихся лимузинов, усадьба принимала гостей. Голодные гости, предвкушая угощение, уповая на важные и интересные встречи, оставляли на очищенной автомобильной стоянке свои «мерседесы», «вольво» и джипы с охраной. Сопровождаемые слугами в серебряных галунах, шли на крыльцо, вдыхая по пути сладкий прохладный воздух, сбрасывали свои пальто, норковые и песцовые шубы на руки привратников. Ступали в гостиную, где их принимал хозяин виллы Парусинский, влиятельный банкир, властный и тонкий политик, владелец телевизионных компаний, газет, нефтяных концернов, алюминиевых и сталелитейных предприятий, приближенный к сокровенным центрам власти.

Приветливый, не переставая улыбаться, он пожимал руки друзьям, нежно целовал пальцы их женам, был без галстука, с распахнутым воротом, в мягком джемпере. Болезненный на вид, сгорбленный, заметно лысеющий, с неопрятными клочками волос на восковом желтом черепе, он был ярок в речах, подвижен, ласково и зорко блистал черными умными глазами. На его пальце, покрытом черными волосками, сиял золотой перстень с тяжелым алмазом. Каждый, кому он пожимал руку, на секунду попадал в сверкающие лучи, получал сладкий ожог, словно хозяин прижимал драгоценный алмаз ко лбу вошедшего, оставляя невидимый сверкающий оттиск.

На вилле был «вечер открытых дверей», как в шутку объяснял свои приглашения Парусинский. Сюда без всякого повода, а лишь для того, чтобы пообщаться и повеселиться, сзывались влиятельные и известнейшие люди Москвы, каждый из которых был значим и почитаем в определенном кругу московской знати. Был «агентом влияния», как весело шутил Парусинский. Это влияние было необходимо использовать в канун президентских выборов, чтобы согласованной в этих кругах кандидатуре, принятой в результате множества переговоров, обещаний, посулов, была оказана на выборах широкая поддержка. Представители деловых кругов, художники и артисты, военные и разведчики, церковные иерархи и журналисты, каждый находя свой личный и групповой интерес, должны были поддержать человека, которого уже выбрал Парусинский и который обещал посетить сегодняшний вечер.

Гости, беседуя, обмениваясь новостями и сплетнями, разошлись по широкой деревянной гостиной, в которой жарко пылал камин, горели узорные светильники, и за огромными, во всю стену, окнами синели сумерки, лежали на древних черных елях пласты свежего снега, и в деревьях, удаляясь вдоль расчищенных тропок, туманились, словно белые луны, шаровидные фонари.

Хозяин расхаживал среди гостей, улыбаясь, раскланиваясь, почти не вмешиваясь в разговоры, давая этим разговорам завязаться, сплестись в тесную ткань, чтобы гости ощутили себя частью единого сообщества, связанного дружбой, интересами, близким будущим, где каждый найдет свое блистательное место, окружая нового властителя. Его приезд ожидался, гости нет-нет да и взглядывали на парадную дверь, не появится ли там маленькая ладная фигура загадочного, стремительно вознесшегося человека.

Парусинский любовался гостями, как мастер любуется своими изделиями. Гостиная, обитая сухим душистым деревом, светильники, со вкусом развешенные под толстыми потолочными балками, камин, сложенный из гранитных, слабо отесанных валунов, с чугунной решеткой, за которой пылало несколько огромных поленьев, — все это напоминало ему декорации, среди которых двигались большие, в рост человека, куклы, искусно сконструированные средневековым механиком, облаченные в пиджаки и бальные платья, с лицами телесного цвета, с моргающими глазами и говорящими ртами. Однако внутри, под одеждами, были спрятаны колеса, рычаги, маленькие шестерни, металлические мембраны с записанными звуками, пружины, нуждавшиеся в постоянном подкручивании. И если Парусинский видел, что какая-нибудь беседующая группа умолкала, в ней кончались темы или назревало разногласие, он тут же подходил, вставлял несколько острых фраз, давал разговору иное, дружелюбное направление. Подкручивал в изделии ослабевшие пружины. Бросал на каждого пучок разноцветных алмазных лучей, заряжая этим облучением невидимые батареи, вмонтированные в каждую говорящую и думающую куклу.

У пылающего камина он остановился ненадолго с секретарем американского посольства, худощавым, улыбающимся, с неопрятной богемной бородкой, в толстых очках, сквозь которые смотрели внимательные холодные глаза. Они чокнулись тяжелыми стаканами виски и оба посмотрели сквозь золотистый напиток и прозрачные кубики льда на рыжее, жаркое пламя.

— Как вы полагаете, насколько сместится вектор российско-американских отношений при новом президенте? Ведь он, как я слышал, германофил, а это в любом случае означает, что он тайно недолюбливает Америку, — тщательно выговаривая русские слова, произнес секретарь.

— Когда Америку начнут любить, это будет значить, что она перестала быть сверхдержавой, — ответил Парусинский, дружески трогая собеседника за рукав и посылая ему в глаза волну алмазного света. — Уверяю вас, Майкл, наши отношения не ухудшатся. Полагаю, даже улучшатся. Новый президент будет тверд, предсказуем. От него будет исходить осмысленная политика. Америка наконец вместо больного капризного старца, все больше впадающего в паранойю, получит твердого, понятного партнера. Что касается обстрелов вашего посольства из гранатометов, я уверен, это не повторится.

— Верно ли, что у будущего президента развит комплекс Наполеона? Вы с ним часто видитесь. Он действительно держит на своем столе рядом с бюстом Петра Великого также бюст Наполеона?

— Как знать, быть может, он даже является тайным поклонником Сталина. В любом случае, свое правление он посвятит строительству новой России, контуры которой лишь слабо заявлены в его первых публичных выступлениях. Сущность будет открыта только после победы на выборах.

— Вы уверены, что сохраните на него свое влияние и после победы на выборах? — Секретарь направил на Парусинского наблюдающие, увеличенные стеклами глаза, желая увидеть за ответом истинный, глубоко замаскированный смысл. — Не станет ли он постепенно менять свое окружение?

— В политике все возможно. — Парусинский старался быть абсолютно прозрачным для собеседника, как стакан виски для рыжего каминного пламени. — Наши отношения строятся не на корысти и не на симпатии, и даже не на тех услугах, которые я ему оказал. А на общности стратегии, на единстве государственной философии, где мы являемся единомышленниками и соратниками. Я полагаю, наши отношения будут только укрепляться. — И, переходя к другой, интересующей его теме, Парусинский снова доверительно тронул локоть собеседника: — Могу я вам напомнить, Майкл, о моей просьбе? Вы обещали поговорить с директором московского бюро «Нью-Йорк таймс», чтобы они снизили критику моей скромной персоны. Быть может, организовали публикацию, смывающую с меня хотя бы часть грязных пятен той дурной репутации, которой я обязан моим врагам в Америке. Я в этом нуждаюсь, Майкл.

— Я говорил с моими друзьями в бюро. Это будет непросто. Но мы что-нибудь сделаем. Найдем для этого повод.

— Прекрасным поводом будет поездка на медвежью охоту. Приглашаю вас и директора бюро. Там, в непринужденной обстановке, перед сковородкой со свежей, зажаренной медвежьей кровью мы найдем общий язык.

Они чокнулись и с поклонами разошлись. С каминной полки смотрели им вслед черные африканские маски, мексиканские идолы, вырезанные из темного обсидиана, китайские болванчики, выточенные из зеленой яшмы.

Парусинский перешел в зимний сад, отыскивая среди гостей своего друга Бейса, крупнейшего финансиста, владельца уникального заполярного комбината, который когда-то возводился сталинскими заключенными, а теперь питал своим уникальным металлом благосостояние предприимчивого банкира. В зимней оранжерее было тепло и влажно. К стеклянному клетчатому потолку возносились пальмы. На их косматых стволах расцветали орхидеи, струились лианы. У корней, в бассейне, огромные, как зеленые тазы, плавали листья «виктории». В темной воде лениво плавали экзотические рыбы. Среди глянцевитых цветущих деревьев перелетали разноцветные птички и порхали бабочки. За стеклами, озаренные оранжереей, голубели сугробы, задумчиво сквозь стеклянные призмы взирали на пальмы подмосковные ели.

Бейс нюхал цветок, погрузив в его белую, с желтыми тычинками сердцевину свой большой фиолетовый нос.

— Ты как колибри, — пошутил Парусинский. — Тебя нужно внести в атлас птиц.

— Я уже внесен в атлас двадцати самых богатых людей России, которых, как пишет этот чертов американец, посадят при новой власти. — Бейс трогал свой большой чуткий нос, на котором желтела пыльца экзотического цветка.

— Американец прикусит язычок. А в России ты неприкасаем. Твой взнос в предвыборный фонд президента уступает только моему. Такое не забывается. Я думаю, ты можешь рассчитывать на приобретение морских терминалов для вывоза своих металлических чушек-свинушек. К тому же я обсуждал с министром обороны твое предложение использовать атомные подводные лодки для подледного перевоза твоих изделий в течение круглого года. Но это потребует денег.

— Деньги ждут, когда с лодок снимут эти дурацкие ракеты. Сегодня утром говорил с «Рыжим Чубчиком», он обещал не увеличивать до весны тарифы на электричество.

— Ты скажи своему рыжему другу, что его поведение вызывает возмущение! — Парусинский зло оскалил неправильной формы зубы, стал похож на большую сердитую белку. — Либо он с нами, и тогда он делит весь риск игры и преимущества в случае победы. Либо не с нами, и тогда после победы он будет уничтожен! Либо он субсидирует президента, либо этих насекомых из «Яблока» и «Правых сил»! Мы дали ему управлять корпорацией, рассчитывая на дружбу, а не на предательство!

— Он с нами, уверяю тебя, — умоляющим голосом произнес Бейс.

Парусинский направил на его близкий нос пучок алмазного света, заставляя себя успокоиться.

— Ты ведь не сравнишь его с наглым и беспринципным Вовиком. Вот уж кто распоясался со своим телеканалом и сворой своих журналюг. Никогда не предполагал, чтобы один еврей мог портить столько крови другим евреям.

— Вовик возомнил себя евреем планетарных размеров и смотрит с презрением на нас, кто выбрал Россию своей единственной Родиной. Это кончится для него ужасно. Я обещаю тебе, сразу после выборов мы отключим его телеканал, а его самого для острастки посадим в какой-нибудь уютный следственный изолятор типа Бутырки, чтобы он поостыл от своего глобализма.

— Не будь к нему слишком строг. Не забывай, что он еврей.

— Есть еврей, а есть жид. Так вот, будь благородным евреем!

— Скажи, — Бейс, огорченный ходом беседы, решил изменить ее русло, — ты не выпускаешь из вида проблему чеченской нефти?

— Мой дорогой, я ничего не выпускаю из вида. Ни одна бомба не упала на нефтеперегонный завод и хранилище. Военные держат слово. Но потребуются вложения, деньги, нефтепровод разбит. Ты по-прежнему готов участвовать?

— Деньги ждут. Прогони Басаева, и мы построим новый нефтепровод.

Бабочка, нежно-желтая, с оранжевыми пятнами, села на плечо Бейса и замерла, сложив крылья.

— Она приняла тебя за цветок, — усмехнулся Парусинский. — Внесу все-таки тебя в атлас цветов. — Он удалился от друга, оставив его в тропических джунглях с бабочкой на плече, стал переходить от одной группы к другой. Для каждой находил свою интонацию, шутку, ободряющее или деликатно укоряющее слово. Шутил с дамами, рассказывал анекдоты, услышанные в узких кремлевских кругах. Давал понять, что стол в трапезной, уставленный фарфором и хрусталем, темными винными бутылками и сверкающей водкой, готов к моменту, когда появится стремительный лимузин и главный гость вечера, несомненный будущий президент, почтит их своим посещением.

Для этого случая перед домом был построен небольшой вольер, куда набросали свежего снега, выпустили двух павлинов и осветили прожекторами. Снег драгоценно сверкал, волшебные птицы, распушив хвосты, ходили по белизне, переливались радугами, издавали тонкие вопли, во время которых на груди раздувались зелено-розовые пышные фартуки, а на голове загорались многоцветные хохолки.

Парусинский приблизился к генерал-полковнику, который любовался павлинами, приоткрыв в улыбке пухлые, почти детские губы. Он был одет в гражданское платье, ладно сидевшее на сухощавом теле, в шелковый галстук была вколота булавка с изумрудом, и пахло рядом с ним вкусным одеколоном и влажным снегом, на который можно было шагнуть сквозь открытую дверь.

— Кого только нет в ваших вольерах! — генерал с восхищением указал на павлинов. — Должно быть, есть и антилопы, и кенгуру, и медведи гризли?

— В моих вольерах есть все. Даже будущие министры обороны и иностранных дел. Только они должны немного подрасти, — простодушно засмеялся Парусинский, заметив, как насторожились розовые хрящевидные уши на голове генерала.

— Вы полагаете, что после выборов нынешний министр обороны уйдет? — Генерал постарался придать своему голосу равнодушное звучание, делая вид, что по-прежнему любуется сказочными птицами.

— Чеченская война вырастила плеяду талантливых молодых генералов. Они, естественно, потеснят пожилых и в Генштабе и в Минобороны. Я думаю, они найдут себе применение не только в военных ведомствах и округах, но и в гражданской жизни. Очень скоро в административной сфере потребуются их воля, умение командовать, быть верными своему президенту.

— Что вы имеете в виду? — Генерал не скрывал своего удивления, жадно впитывал намеки, старался не ошибиться в догадках.

— Все очень просто, — облегчил его задачу Парусинский. — У будущего президента существует программа административной реформы. Наши губернаторы и национальные царьки совсем распоясались. Начинают считать Казань или Уфу чуть ли не столицей России. Калмыкия провозгласила какую-то Джамахирию, придумала какое-то «Степное уложение», по которому кумыс становится обязательным к употреблению. Немец Россель задумал построить Уральскую республику, чтобы легче присоединиться к родной Германии. Со всем этим будет покончено. Прославленные генералы Чечни преподадут урок доморощенным сепаратистам, конечно же не с помощью ковровых бомбежек.

— Кстати, сударь, — дружески фамильярно назвал генерал хозяина, — вы изменили свою позицию по Чечне со времени первой кампании. Вы уже, как я понимаю, не дорожите отношениями с Шамилем Басаевым, и судя по тому, что я слышал недавно от вас, вы были бы не прочь увидеть его могилу.

— Сначала мне бы хотелось увидеть его пробитую голову. А то могилы часто бывают пустыми. И еще мне бы хотелось, чтобы военная разведка тщательно следила за перемещением архива Басаева. Там есть такие документы, которые должны сгореть. Напомните моему другу в разведке, что я на него надеюсь.

— «Алмаз» не должен волноваться, — улыбнулся генерал, глядя на сверкающий перстень. — Политика без дружбы бессильна.

— Будущий президент хорошо о вас отзывался. Я рассказал ему, как вы ловко обвели вокруг пальца американцев. Это ему очень понравилось.

— Я вам расскажу анекдот, который гуляет среди офицеров группировки в Чечне. «Вам не нравятся чеченцы?.. А зря!.. Просто вы неправильно их готовите!..»

Они секунду смотрели друг другу в глаза, проверяя взаимную искренность, а потом громко расхохотались, так что павлины на сырых снегах вскинули точеные головки, хохолки загорелись, как нарядные лампадки.

За просторным окном перед домом были выстроены ледяные терема, прозрачные деревья, хрустальные русалки, богатыри, всадники, колдунья в стеклянной ступе, многоглавый льдистый змей. Все было пронизано цветными лучами, переливалось, сверкало, перетекало одно в другое, отливало красным, лиловым, золотым, дергалось зеленым пламенем, вспыхивало алыми отсветами, словно это были изделия из самоцветов, и хотелось взять пригоршню драгоценных кристаллов.

На эту игру лучей и кристаллических форм взирал епископ, полный, с маленькой аккуратной бородкой, в скромном темном подряснике, с серебряным крестом на груди, за который он держался белыми пухлыми руками, словно крест спасал его от прельщения этой искусительной ледяной красотой.

— Мне это почему-то напомнило иллюминацию в Риме, когда я недавно посещал Ватикан, — сказал епископ, приглашая Парусинского полюбоваться вместе с ним захватывающим зрелищем. — Фонтаны, статуи в дожде казались ледяными скульптурами. На них отовсюду падали цветные лучи.

— Мы, миряне, удовлетворены отказом Патриарха пригласить в Россию Папу. Отказ был вежлив, но тверд. Нашей церкви повезло со Святейшим. Передайте ему мой поклон, владыко. — Парусинский сделал смиренное лицо, изобразив благочестие. Прочитал на лице епископа молчаливое обещание выполнить просьбу.

— Патриарх в последней беседе со мной высоко отозвался о ваших дарениях церкви. — Епископ произнес это с таким выражением, чтобы было понятно, он не только доводит до собеседника мнение Святейшего, но одновременно и сам присоединяется к похвале. — Вологодская епархия молится о вас за ваши даяния в монастыри и приходы. Я слушал колокола, отлитые на ваши бескорыстные вклады. Они прославляют Господа и щедроты радетелей.

— Признаюсь вам, владыко, с тех пор как я крестился, я чувствую духовное преображение. Я грешник, интриган, сребролюбец, подвержен страстям и похотям, но у меня появилось странное чувство вины. Чувство, что я живу не так.

Это было похоже на исповедь. Епископ оборотил крест в сторону Парусинского и сделал едва заметное знамение, словно отпускал грехи.

— Мне кажется, — продолжал Парусинский, — Православие гораздо ближе по своей духовной, мистической сущности к некоторым хасидским верованиям, чем, например, к католичеству или официальному иудаизму. Сближение этих двух начал означает духовную близость евреев и русских. Мое крещение — отчасти знак этого сближения.

Епископ склонил голову, что, однако, не означало согласия, но несомненно — внимание к этому неординарному мнению неординарного человека.

— Еврейская община в России в целом прекрасно относится к православным согражданам. Но есть отдельные евреи, наделенные влиянием и богатством, владеющие прессой и телеканалами, которые ведут антиправославную пропаганду, оскорбляя чувства православных верующих. Вы знаете, кого я имею в виду. Убежден, при новом президенте этому кощунству будет положен конец.

— Сатанисты проникли на телевидение, и их пропаганда разврата, глумление над святынями становятся невыносимыми. — Епископ сделал строгое лицо, неподвластное сатанинским атакам, и снова произвел едва заметное крестное знамение, оборотив серебряный крест в темный угол, откуда веял тайный ветерок сатанизма.

— Я думаю, мы скоро услышим заявление нового президента о том, что Православие становится главной идеологией России, — твердо, как посвященный, произнес Парусинский. — Вот только кончится эта предвыборная суматоха, которая вынуждает нас быть осторожными в высказываниях.

— Скажу вам, как человеку, близкому к нашему будущему президенту. Мы разослали по епархиям и приходам негласное указание — побуждать верующих голосовать за него. У Русской Православной церкви не может быть двух мнений. Мы молимся о его победе на выборах.

— Благословите, владыко! — Парусинский склонил лысоватую голову, сложив щепотью худые, поросшие волосками пальцы. Епископ положил на них сдобную, с розовыми ногтями, руку. Перекрестил серебряным распятием темя Парусинского. А тот, чуть усмехаясь, поцеловал благоухающую белую руку епископа. Поднимая голову, брызнул в него алмазным пучком лучей.

Главный гость вечера, будущий президент, задерживался, и чтобы развлечь гостей, Парусинский приказал пустить вокруг дома, по накатанным дорожкам, несколько узорных саночек с мохнатыми пони, впряженными в разукрашенные оглобельки, под маленькими нарядными дугами с заливистыми колокольчиками. Гости увлеклись забавой. Кавалеры и дамы садились в саночки, сами управляли лошадками. Пони, потряхивая загривками, резво бежали по дорожкам, уносили седоков в темные ели с редкими, белыми, как луны, фонарями. Кавалеры и дамы, не всегда мужья и жены, обнимались в темноте, целовались, со смехом выскальзывая на свет, подкатывали к крыльцу, чуть смущенные и румяные. Их место занимали другие, шаловливые, разогретые выпитым вином.

Парусинский, посмеиваясь, подошел к своему другу, работавшему у него на телеканале, известному своей злой иронией, беспощадной умной шумливостью, приводившими в трепет врагов Парусинского. Высокий красавец, баловень женщин, он открыто демонстрировал фамильярность своих отношений с Парусинским, тонко маскируя ею неравенство их ролей, свою зависимость от миллиардера. А тот, господствуя над ним, щадил его гордыню и самолюбие, допускал эту забавную для всех фамильярность.

— Послушай, — обратился телеведущий к Парусинскому, слегка обнимая его за талию, — если бы ты их пустил по большому кругу, — он кивнул на летящие саночки, — они бы успели раздеться! Посмотри, — он глазами указал на молодую даму, которая садилась в санки, подняла слишком высоко свою соболью шубку, открывая длинную красивую ногу, — эту ногу я измерял на прошлой неделе с точностью до сантиметра, когда ее важный и смешной муж улетал в Сиэтл на конгресс политологов.

— Знаю инструмент, которым ты проводишь замеры. Он у тебя эталон. Я бы выставил его в палате мер и весов.

— А как же я полечу без него в Ниццу? — с деланным изумлением произнес телеведущий. — Ведь мы собирались с тобой провести уик-энд на Средиземном море, на твоей замечательной яхте. Нам потребуется лот.

— О Ницце пока забудь. Тебе предстоит кровавая работа. Купи несколько резиновых перчаток. Снимешь скальп с мэра и распотрошишь эту мерзкую кривоногую жабу, которая корчит из себя великого международника и разведчика, а на самом деле есть не более чем горбачевский пакет с отбросами брежневской эпохи.

— А еще христианин!.. А еще крестился!.. Ты беспощаден к врагам, как древний иудей!..

— Ведь это, кажется, ты сказал: «На иудейских войнах пленных не берут!» В борьбе, которую мы ведем, не может быть пленных. Ты воин, ты рыцарь. Твой соперник силен, но он слабей и трусливей тебя. Его вислые усы банковского клерка меркнут перед твоим белоснежным волчьим оскалом. Загрызи его! — Это была шутка, но сказанная таким холодным и жестоким голосом, что телеведущий внимательно посмотрел на своего властного друга. — И еще!.. Сделай упор на Чечню!.. Русский солдат в Чечне!.. Русский офицер в Чечне!.. Русский генерал!.. Победа русского оружия над коварными и жалкими горцами!.. И, конечно, прямая связь с нашим избранником. Его лицо, его слова, его твердая воля покончить с мерзавцами! На этом он победит на выборах. На этом он останется в полной от нас зависимости!

— Ты уверен, что он не сорвется с поводка, когда выиграет выборы? Такие, как он, не любят сохранять прежние обременительные связи.

— Нет, — таинственно улыбнулся Парусинский, взглянув на алмаз, сверкавший своими бездонными переливами. — У меня есть средство держать его рядом с собой еще долгие, долгие годы.

Из леса с колокольным перезвоном выскочили саночки. Мохнатая лошадка кидала из ноздрей букеты пара. Сидящий в санях мужчина с опозданием убрал руку с собольего воротника сидящей с ним молодой женщины.

— А эти, по-моему, успели и на малом кругу, — рассмеялся телеведущий, щуря на седоков свои кошачьи глаза. — Посмотри, она на ходу застегивается!

И они разошлись, похлопав друг друга по плечу.

На втором этаже виллы, в прохладных, бархатно-сумеречных апартаментах находилась домашняя картинная галерея, где красовались, озаренные мягким светом, работы современного московского авангарда. Здесь Парусинский нашел театрального режиссера, чей театр, самый модный и посещаемый в столице, был символом прогрессивной интеллигенции, в расположении которой столь нуждался Парусинский. Режиссер был мал ростом, головаст, с крепким властным носом, маленьким, косо проведенным ртом и вечно хмурым взглядом, который теперь он обратил к картине, где белесый рыбий скелет плыл сквозь Космос, словно последнее свидетельство существовавшей некогда жизни, и звездные миры, его окружавшие, были похожи на горстки костной муки. Они оказались рядом и некоторое время молчали. И если бы кто-нибудь наблюдал за ними со стороны, ему бы показалось, что большая белка встретилась с молчаливым печальным дятлом, обитателем сумрачного бора.

— Ваш последний спектакль грандиозен, — сказал Парусинский, позволив режиссеру всласть налюбоваться рыбьим скелетом. — Вы превзошли самого себя… Эта огромная, во всю сцену, прялка, которая символизирует судьбу, и старуха в валенках, управляющая колесом судьбы!.. Это придает каждой, самой малой сцене значение фатума… Справедливо говорят, вы — Мейерхольд наших дней.

— Вы правильно угадали главную метафору спектакля, — ответил режиссер, не возражая против сравнения с Мейерхольдом. — Она мне явилась во сне.

— После выборов президента мы сделаем все, чтобы ваш театр перешел из разряда главного театра Москвы в ранг главного театра страны. Я хотел вас просить провести в стенах вашего театра собрание творческой интеллигенции в поддержку нашего избранника.

Режиссер не ответил, сжал маленький, криво посаженный рот, наклонил по-птичьи нос и в этой позе перешел к соседней картине, на которой католический монах в капюшоне стоял посреди лунного пейзажа с кратерами и тенями. Минуту или другую оба молча любовались загадочным францисканцем, оказавшимся на Луне. Затем режиссер произнес:

— Не могу не поделиться с вами моими тревогами. С большим огорчением наблюдаю начавшуюся распрю в среде творческой либеральной интеллигенции. Поначалу мне казалось, что это обычная борьба честолюбий, карьер, стремление одних быть ближе к солнцу, чем другие. Потом я увидел, что одни наши влиятельные, пользующиеся безупречной репутацией магнаты ссорятся с другими, не менее достойными и влиятельными. И втягивают в свою ссору интеллигенцию. Значит, в основе этой вражды художников и философов лежит конкурентная борьба банкиров и промышленников. Однако теперь я вижу, что разлом проходит еще глубже. Особенно это заметно сейчас, когда в период предвыборной кампании начали стрелять друг в друга из всех калибров. — Они стояли втроем, Парусинский, режиссер и монах. Все трое отбрасывали длинные тени на безводное белесое дно Моря Дождей. — Не могли бы вы, один из главных участников схватки, объяснить мне природу этих столкновений, которые раздирают наш еще недавно дружный еврейский мир?

— А вас не удивляет, — Парусинский взял режиссера под локоть, отводя от лунного пейзажа с монахом, — не удивляет, что та же распря охватила все мировое еврейство? В Израиле, где евреи убивают друг друга. В Америке, где негры, приняв ислам, начинают обвинять евреев в работорговле. В Европе, где еврейское сообщество все громче начинает говорить о германском антисемитизме. Мы здесь, в России, только часть общего раскола в еврействе.

— Ну, я не думаю… Так глубоко не смотрю… Вчера мы все были дружны, а сегодня вы хотите посадить своего вчерашнего друга в тюрьму.

— Как, впрочем, и он меня. Это вчерашний друг, потому и вчерашний, что сегодня выражает устаревшую и вредную концепцию мирового еврейства, которой мы здесь, в России, и там, в Израиле и Америке, даем бой.

— В чем же ваш новый взгляд?

Они подошли к картине, где огромный толсторукий мужик нес на плечах красную лошадь. Мужик и лошадь были плоские, без глаз. По плечам мужика стекали красные ручьи, и казалось, что он несет освежеванную, окровавленную тушу. Картина явно пародировала «Купание красного коня» Петрова-Водкина, намекая на ужасный исход всей «красной утопии».

— Сегодня мировое еврейство напоминает пчелиный улей, который роится, выделяет из себя новую матку. — Парусинский еще минуту назад колебался, пускаться ли в длинные теоретические рассуждения или просто посулить режиссеру мощные государственные субсидии в случае, если тот поддержит на выборах желаемую кандидатуру. Решил не скупиться на откровения, ибо слишком влиятелен был шагающий рядом птицеподобный человек, слишком значительная роль отводилась ему в дальнейшем. — Сегодня крупнейшие идеологи еврейства приходят к выводу, что Америка больше не может быть опорной страной для мировой еврейской общины. Слишком велика черная опасность, велика угроза антиеврейского взрыва. Пессимисты пророчат Америке распад в середине этого века, по крайней мере, на три конфедеративных государства. Израиль без поддержки Америки, в арабском окружении, кончает свой краткий век. Франция, на которую указывают как на страну, возможную для перемещения центра, слишком близка к Германии, слишком вероятен германский реванш. Россия — вот та страна, которую мы выберем для перенесения мирового еврейского центра.

Окровавленная туша лошади лежала на плечах живодера, поливая их красными струями.

— А угроза русского фашизма, о котором мы говорим? А рецидив сталинизма? А бытовой антисемитизм русских?.. — тихо спросил режиссер.

— Преодолимо! — загорелся Парусинский, увлекаемый в свою любимую, сокровенную тему. — Существует проект, грандиозный! О создании русско-еврейского государства! Еврейский гений, еврейская дерзкая мысль, способность к организации и русские ресурсы, русская способность жертвовать собой ради великой цели! При слиянии этих двух качеств Россия станет ведущей державой двадцать первого века. Этот проект под кодовым названием «Хазария» уже заряжен, уже созданы закрытые фонды, в которые идут миллиарды! Будущий президент станет его воплощать! Величие этого человека в том, что он создаст русско-еврейское государство в Евразии! Именно в этом смысле он грядущий Петр Великий! Именно в этом его мировая роль!..

— А ислам, который так силен в России? Будет ли он подавлен? — вопрошал режиссер, словно уже думал, как поставить на эту тему новую пьесу.

— Чеченская война внесла в отношения ислама и православия непримиримый конфликт. В этом конфликте русские выберут нас. Будущий президент использует войну в Чечне как средство победы на выборах. И оказывается в наших руках. Ибо теперь без нашей поддержки ему с исламом не справиться, и наш союз в России построен на чеченских костях.

— А ваш недавний друг? Он не разделяет вашу веру?

— Он просто поц! Хочет стать главным евреем мира и уехать в Америку! Мы же, создатели Новой Хазарии, являемся патриотами России! Вы — патриот России!.. С вашим театром, с вашим уникальным талантом, с вашим чувством еврейской судьбы и русской истории вы будете приглашены в этот проект на очень важную роль! Согласны?..

Режиссер не ответил. Его рот стал уменьшаться и скоро совсем исчез, словно его зашили. Теперь на лице господствовал один нос, крепкий, властный, гордый. Этот нос думал, просчитывал, примерял. Парусинский повернул к режиссеру алмазный перстень, одел его на секунду в прозрачное сверкание. Приобщил к другим посвященным.

Внизу возник шум, возбужденные голоса, аплодисменты. Это означало, что явился главный гость торжества. Парусинский, опережая режиссера, заторопился вниз, к подъезду, чтобы встретить желанного гостя.

Тот еще покидал сверкающий лимузин, появляясь из лакированных дверей, которые открыл перед ним статный светловолосый великан, а гости уже торопливо сходились, сбегались к парадному входу, образуя расходящийся пустой коридор, куда он должен был ступить. И он ступил, невысокий, легкий, с приветливой улыбкой, озирая встречавших спокойными светлыми глазами, никого в отдельности и всех сразу, и каждому казалось, что взгляд этих светлых холодноватых глаз коснулся его, выделил и запомнил. Охрана последовала в гостиную, рассредоточилась по углам, в каждом углу встал высокий охранник с проводком в ухе, напоминая торшер.

«Избранник, — назвал его мысленно Парусинский, еще издали любуясь невысокой точеной фигурой, воспринимая ее совершенные пропорции, аристократическую соразмерность как свою собственную заслугу. Как достижение мастера, сумевшего из простых, бросовых материалов создать уникальное изделие. — Он похож на Андрея Болконского», — с легкой усмешкой подумал Парусинский, шагнув навстречу гостю.

— Простите, что задержался, — с милым, чуть насмешливым дружелюбием сказал Избранник, протягивая хозяину маленькую теплую руку. Ее пожатие было точным, крепким, и было неясно, какой запас сил скрывается за этим умеренным плотным рукопожатием. — Совет Безопасности затянулся на час. Новая ситуация в Чечне. Новые подходы в кампании.

Им не дали поговорить. Со всех сторон подходили, протягивали руки. Дамы незаметно, пожатием плеч, приоткрывали свои обнаженные шеи с драгоценностями. Мужчины хотели казаться независимыми, вальяжными, при этом все немного смущались, делая вид, что не замечают молчаливых, стоящих по углам силачей с оттопыренными пиджаками.

«Маленький цветочек, на который слетелось столько пчел, шмелей, разноцветных красивых мушек», — мысленно иронизировал Парусинский, получая наслаждение от этого зрелища. Он, садовник, вырастил цветок в своей оранжерее, позволяя теперь остальным любоваться на рукотворную красоту.

Парусинский действительно был горд. Избранник, которого несомненно изберет народ, вначале был избран им, Парусинским. Он первый отыскал его среди множества других — говорливых, напыщенных, рвущихся к власти, вероломных, слабых, порочных, неспособных удержать в своих извращенных умах, в робких пустых сердцах огромный, задуманный Парусинским проект.

Этот, терявшийся в скопище банальных политиков, выделялся холодным выражением молчаливых светлых глаз, в которых, если внимательно в них посмотреть, открывалась такая беспощадность, такой глубинный холодный огонь, что замерзали планеты и луны, на которые он смотрел, красный Кремль среди лета одевался пышным инеем.

Парусинский выделил его из толпы. Приблизил к себе. Перенес в свою мастерскую, где изготовлялись министры, послы, руководители концернов и банков. Собирались из колесиков, пружин, шестеренок. Облачались в пиджаки и шляпы. Поражая сходством с живыми людьми, выпускались в жизнь, где занимали ключевые посты и должности.

Ради Избранника были отставлены все незавершенные, стоящие на его верстаке изделия. Парусинский вытачивал его бережно и неустанно, как вытачивают из слоновой кости драгоценную шахматную фигуру. И потом, прикасаясь к ней на доске, кончиками пальцев чувствуют полированные поверхности, тонкую резьбу, теплоту, внесенную рукой искусного мастера.

Слуги в малиновых сюртуках с золотыми галунами разносили на подносах шампанское. Гости брали хрустальные бокалы, обращали лица к Избраннику. Ждали его слова, полагая, что это торжественно произнесенное слово будет определять судьбу каждого в близкую, наступающую эру, где станет властвовать этот невысокий человек, издали похожий на отрока. Парусинский держал перед собой хрустальный бокал с текущими серебряными струйками и тоже ждал слова, догадываясь, каким оно будет, — в его, Парусинского, честь, прилюдно осветит их неразрывную связь, их сокровенный союз, заключенный во имя великого дела.

— Только что я провел Совет Безопасности. — Избранник поднял бокал, в котором кипело шампанское. — Во время заседания пришло сообщение из Грозного. Бандитов заманили в ловушку и выбили из города. Частично уничтожили, а частично рассеяли. Басаев или убит, или смертельно ранен. Грозный снова русский город. В чеченской войне произошел перелом, и это несомненно скажется на исходе выборов, на умонастроении нашего народа. Предлагаю тост за победу русского оружия! За русского воина! За Россию!

Он выпил бокал до дна, поставил на появившийся рядом серебряный подносик. Все пили, слегка изумленные характером тоста, обилием в нем слова «русский», его военным, полководческим и, как некоторым показалось, имперским духом.

Парусинский вдруг испытал неслышный толчок, какой бывает ночью в дороге, когда размыкается вагонная сцепка и передняя часть состава начинает медленно удаляться, а хвост все еще движется, но с каждой секундой замедляет бег, начинает отставать. Он вдруг почувствовал, что механизм, заложенный им в Избранника, выходит из-под контроля. Среди знакомых колесиков, валов и пружинок появилась какая-то новая, неучтенная деталь. Крохотная, установленная не им спиралька, которая начинает медленно раскручиваться помимо его, Парусинского, воли. Он вдруг обнаружил в Избраннике страшную для себя угрозу. Испытал ужас, желание немедленно его уничтожить. Кинуть под пресс, сплющить страшным давлением все хрупкие, наполняющие его механизмы.

Отставил бокал, направил на Избранника магический алмаз, желая сжечь всепроникающим смертоносным лучом. Но алмаза не было. Он превратился в уголь. Вместо сверкающего прекрасного камня в оправе была рыхлая горстка пепла, какая остается на конце сигары, готовая упасть на ковер. Парусинскому стало жутко. Ему померещилось, что Избранник держит в руках какой-то маленький блестящий предмет. Не мог разобрать, какой. Избранник поворачивался к даме, известной актрисе, заметно увядшей, но с обнаженной, сдобной, усыпанной драгоценностями грудью. И пока он поворачивался, Парусинский заметил, что в руках у него маленький блестящий топорик, каким в барах колют лед, чтобы наполнить ведерко с шампанским.

Топорик померцал и исчез. Избранник с поклоном целовал актрисе руку.

Громко, сочно заиграл оркестр. Снаружи, среди елей, ударил салют. Понеслись в небеса шипящие змеи. Над черными вершинами распустились букеты огней. Закружились брызгающие светом огненные колеса. Замерцали туманные дымчатые соцветия. Все восторженно смотрели на фейерверк. Парусинский, одолев наваждение, взял себя в руки. Шел к Избраннику, приготовив легкомысленную, острую шутку.


ч. 1 ... ч. 4 ч. 5 ч. 6 ч. 7 ч. 8